— Скажите пожалуйста, какая неприятная история! — говорит один из них огорченному старцу.
Старец клянется, что он невинен.
— Да как же ты, Панфил Пантелеич, не умел концы в воду схоронить? — говорит другой.
Старец вновь клянется, что невинен.
— Э! да ты Дон-Жуан, Панфил Пантелеич!
— Э! да тебя, брат, семейному человеку в дом к себе опасно пускать!..
И, проводя таким образом жизнь, глуповцы возносили к небу благодарные молитвы, блаженствовали, наслаждались и умирать отнюдь не желали. Казалось бы, что такого рода занятие следовало бы оставить, особливо в настоящее время, когда и т. д. Казалось бы, что кабаньей жене надлежало бы более интересоваться тем, что в Глупове о сю пору не заведено женской гимназии, нежели амурными похождениями поросенкова брата. Но, увы! все это только «казалось бы»! Отнюдь не следует забывать, что глуповское возрождение есть в полной мере глуповское и что, следовательно, самые проявления и последствия его должны быть глуповскими.
Глуповец упорен, и от привычки своей (особливо если она ему пришлась по сердцу) не отстанет ни за что в свете.
Разрушайся в глазах его вселенная, лопайся откуп, сокрушайся крепостное право — он останется верен своей привычке и тверд как скала. Казалось бы, какая дрянная привычка (и как бы легко ее бросить!) ковырять в носу, класть в рот пальцы, плеваться, когда говоришь, а глуповец и ее не оставил! Как же после этого требовать от него, чтоб он бросил сплетничать и клеветать, когда в этом заключалась вся отрада его жизни, весь внутренний смысл ее? Очевидно, что такое требование было бы не только не практично, но даже и крайне притязательно.
А потому никто и не предъявляет подобного требования, а потому никто и не мечтает, чтоб глуповец когда-нибудь мог перестать быть глуповцем.
Но глуповец ошпарен, и потому клевета его принимает другой характер. Прежде она была легкой забавой, бесценным препровождением времени; теперь она делается клеветою злостною, клеветою, имеющею, черт побери, политический оттенок.
Глуповец любит пригибаться к земле и прикидываться Сидоровой козой, но он помнит. Он так хорошо помнит то огорчение, которое причинило ему внезапное ошпаривание, что даже дает себе слово пересказать об этом в назидание всему свиньину потомству («вот, мол, друзья мои, какое страшное дело было, что у нас в горшке словно мгла поднялась»). На первый раз он был как будто ошеломлен, но теперь он уже шевелит усами и нюхает, но теперь изъязвленные места начинают уж вновь мало-помалу зарастать шерстью. Он нюхает, откуда бы могла прийти на него такая напасть, но так как голову высоко поднять не может, то нюхает больше поблизости. И всякий смертный, не разделяющий безусловно глуповских убеждений, не погрязший безусловно в болоте глуповского миросозерцания, кажется ему личным врагом, которого надлежит приличным образом опакостить. Всякий, кто заблаговременно выполз из горшка, кого ошпаривание не застало врасплох, кажется ему отступником от отеческих преданий, против которого дозволительна всякая гнусность. Эта мысль охватила все существование глуповца. С тех пор как она в нем засела, он видит веселые сны, он чувствует в себе какую-то страстность, он уподобляется тому немощному старцу, который, женившись на молодой и здоровой девушке, явственно ощущает, как ветхое его тело крепнет и восстановляется на счет молодого и свежего организма. Он позабыл даже о девице Фрик, он не обращает внимания на похождения поросенкова брата. Ненависть сделала его почти красавцем; она сделала его почти умным…
Но если цель и намерения клеветы изменились, то приемы и содержание ее остались те же, какие были и прежде. Поговорим наперед о содержании.
Страннее всего то, что глуповцы не могут придумать клеветы более гнусной и омерзительной, как назвать своего противника глуповцем же. В этом отношении они патриоты самые несостоятельные. Русский, например, никогда не скажет в укоризну французу: «Ах ты, русак-вахлак!» — но либо назовет его мусью беспардонным, либо напомнит ему то славное время, когда
Барклай де Толли и Кутузов
В Москве морозили французов…
Но глуповец — совсем дело другое. Он так и прет вперед с своим «глуповцем». — Мотри, мотри, робята! — говорит он, — ведь это наш! ведь это наши робята на солнце онучи сушат!
Я полагаю, это происходит оттого, что горизонт глуповской мысли еще не достаточно расширился, что глуповец еще не успел выработать себе иных понятий, кроме тех, которые дала ему жизнь в горшке. Например, он драл взятки с живого и с мертвого, и по писку, который поднимали обыватели горшка, подвергнутые такой реквизиции, заключал, что им не должно быть очень сладко. И хотя это соображение отнюдь не останавливало его от дальнейших подвигов на том же поприще, но в голове его уже рождалось смутное понятие, что взятки дело нехорошее и что тот, кто занимается таким делом, есть подлец. От этого, даже в его понятии, слово «взяточник» сделалось словом ругательным. От этого, если он хочет уязвить своего врага, то распускает слух, что он взяточник. И выходит тут нечто странное, потому что, в сущности, глуповец ругается здесь своим собственным именем. И выходит это столь же странно, как если бы Сила Терентьич, вздумав хорошенько отделать Терентья Силыча, не нашелся сказать ему ничего более гнусного, кроме фразы: «Ах ты, Сила Терентьич!»
Возьмем другой пример. Глуповцу нередко приходилось претерпевать побои, и он всякий раз чувствовал, что это больно. Сверх того, как он ни был обмят и обколочен, но не мог в то же время не сознавать, что это и стыдно. Но если даже ему казалось больно и стыдно принимать побои, то каково же должно это казаться тому, кто в продолжение целой жизни не испытывал ни малейшей затрещины? Это соображение проникает страшным лучом света в его голову. Глуповец понимает, что положение этого человека должно быть нестерпимо, и потому, если хочет уязвить своего противника, то распускает слух, что его побили. И тут глуповец обругал своим собственным именем, и тут Сила Терентьич назвал Терентья Силыча — Силой Терентьичем!