И между тем жили, пили, ели, женились и посягали, славословили, занимали начальственные места и пользовались покровительством законов наравне с людьми, которым небезызвестно даже о распрях, происходивших в Испании между карлистами и христиносами.
«Хороший» человек имел привычки патриархальные. Обедал рано и в послеобеденное время любил посвятить часок-другой гастрическим сновидениям, сопровождая это занятие аккомпанементом всевозможных шипящих звуков, которыми так изобилуют преисподние глуповских желудков. По исполнении этого он, по крайней мере в продолжение двух часов, не мог прийти в себя и вплоть до самого вечера чувствовал себя глупым. Тут выпивалось несчетное количество графинов холодного квасу; тут испускались такие страшные потяготы и позевоты, от которых содрогались на улице прохожие. «Господи! какая тоска!» — беспрестанно восклицал он, отплевываясь во все стороны, и в это время не суйся к нему на глаза никто: разобьет зубы!
«Хороший» человек имел слабость к женскому полу и взятых им в полон крепостных девиц называл «канарейками».
— Ну, брат, намеднись какую мне канарейку из деревниприслали! — говорил он своему другу-приятелю, — просто персик!
И при этом причмокивал, обонял и облизывался.
В обращении с «канарейками» он не затруднялся никакими соображениями. Будучи того убеждения, что канарейка есть птица, созданная на утеху человеку, он действовал вполне соответственно этому убеждению, то есть заставлял их петь и плясать, приказывал им любить себя и никаких против этого возражений не принимал. Если же со временем канарейка ему прискучивала, то он ссылал ее на скотный двор или выдавал замуж за камердинера и всенепременно присутствовал на свадьбе в качестве посаженого отца.
«Хороший» человек в непривычном ему обществе терялся. В гостиной, в особенности в присутствии женщин, он был застенчив, как фиалка, и неразговорчив, как пустынножитель. В таких тесных обстоятельствах он с мучительным беспокойством поглядывал на дверь, ведущую в кабинет хозяина, где, как ему известно, давным-давно поставлена водка и разложен зеленый стол, и пользовался первым удобным случаем, чтоб бочком-бочком проскользнуть в обетованную дверь. Вообще, он любил натянуться дома, в халате, с добрыми знакомыми, и называл это жуировать жизнью; в публику же показывался редко, и то в клубах, и притом лишь тогда, когда ему было известно, что там соберутся такие же теплые други-приятели, как и он сам. Напившись, наевшись и досыта наигравшись в карты, он, ложась на ночь спать, с легким сердцем восклицал: «Вот, слава богу, я наелся, напился и наигрался!»
В это хорошее старое время, когда собирались где-либо «хорошие» люди, не в редкость было услышать следующего рода разговор:
— А ты зачем на меня, подлец, так смотришь? — говорил один «хороший» человек другому.
— Помилуйте… — отвечал другой «хороший» человек, нравом посмирнее.
— Я тебя спрашиваю не «помилуйте», а зачем ты на меня смотришь? — настаивал первый «хороший» человек.
— Да помилуйте-с,
…Бац в рыло!..
— Да плюй же, плюй ему прямо в лохань! (так в просторечии назывались лица «хороших» людей!) — вмешивался случавшийся тут третий «хороший» человек.
И выходило тут нечто вроде светопреставления, во время которого глазам сражающихся, и вдруг, и поочередно, представлялись всевозможные светила небесные…
«Хороший» человек был патриот по преимуществу. Он зарождался, жил и умирал в своем милом Глупове. Он был, так сказать, продуктом местных нечистот; об них одних болело его сердце; к ним одним стремились его вожделения, и никаких иных навозных куч он не желал, кроме тех, которыми окружено было его счастливое детство. Петербурга он не любил и не понимал; он охотно допускал, что хорошие люди могут зарождаться в Москве, в Рязани, в Тамбове и, разумеется, в Глупове; но в Петербурге, по его мнению, могут существовать только выморозки, не имеющие ни малейшего понятия о том, что за блаженство есть буженину, когда она изжарена в соку и притом легонько натерта чесноком…
Повторяю: тип «хорошего» человека исчезает, и вместе с тем исчезает и глуповское добродушие, и глуповская сердечная атласистость. Фильку наказывают по-прежнему, но уже без прибауток; передергивают в карты по-прежнему, но, получая возмездие в рождество, уже протестуют и притворяются оскорбленными.
Но мы, которые были свидетелями и этого добродушия, и этой атласистости, мы, молодые люди прежнего времени, мы не можем быть равнодушными к нашим воспоминаниям. Мы должны хранить их во всей непорочности, мы должны оберегать их от всякого нечистого прикосновения! Боже! как было тогда все тепло и уютно! как любили и уважали мы этих доблестных руководителей нашей юности! и как, с другой стороны, и они радовались и утешались, взирая на нас!
Да и посудите сами, можно ли было не радоваться на нас, тогдашних молодых людей. Возьмите, например, Сеню Бирюкова: что это за прелесть молодой человек был! Во-первых, наружность чисто английская: плечи широкие, щеки румяные, голова выстрижена, даже сзади ящичком — все как следует джентльмену. А во-вторых, и занятия-то у него какие благородные: утром, до двенадцати часов, ногти чистит, от двенадцати до трех визиты делает, от трех до четырех рубашку переменяет, потом едет обедать к Матрене Ивановне, оттуда, dans l’avant-soirée, к Петьке Козелкову, потом опять рубашку меняет, потом, вечером, к губернатору… И везде-то, во всяком-то доме умеет что-нибудь почтительное сделать: у Матрены Ивановны ручку поцелует; Петру Петровичу сообщит, что к купцу Загребину в лавку новых сельдей привезли; Палагею Александровну поблагодарит, от имени маменьки, за присланный рецепт, как солонину делать… Или опять Свербилло-Замбржецкий Болеслав — что это за необыкновенный малый был! И уклончив, и как будто самостоятелен, и в душу лезет, и как будто кукиш в кармане кажет! Или Бернард Форбрихер, или Петька Козелков! Да, наконец, и сам я… какой я был тогда милый человек! Бывало, что-нибудь и совру, так все такое выходило милое, что у старушки Матрены Ивановны даже брюшко от моих слов пощекочет, и вся она просияет, а меня, грешного, только за ушко легонько потянет…