Сойди в трущобы своего собственного сердца, о глуповец! и очисти их от наслоившегося веками навоза! И там ты отыщешь зачатки некоторой застенчивости, и там ты доскребешься до чего-то похожего на робкое признание силы добра! Конечно, этот эмбрион стыдливости слишком слаб, чтоб подействовать решительно на твое собственное нравственное возрождение, но все же он достаточен, чтоб внести в твою душу тот спасительный трепет, который не дозволяет ей надругаться над тем, что, по общему, вселенскому сознанию, признается за добро.
Ты не отречешься от клеветы, но будешь клеветать потихоньку. Ты не отречешься от клеветы, но, клевеща, будешь озираться кругом, не подслушивает ли тебя кто-нибудь. Ты не отречешься от клеветы, но при первом шорохе струсишь, но при первом настоятельном вопросе отопрешься и скажешь: «Это не я, это индейкина дочь!»
Да, и в самых растленных обществах имеется своего рода стыдливость! и самый великий, самый несомненный подлец никогда еще не доходил до такого цинизма, чтоб всенародно признавать себя за подлеца и гордиться этим званием!
Влияние этой честной, благотворной струи, которая спасает Глупов от окончательного разложения, я могу доказать тебе многими несомненными фактами.
Скажи мне, например, почему госпожа Падейкова, которая свою горничную всегда называла Аришкою, халдою и чумичкою, вдруг начала ее называть Аришею и голубушкою? Изменила ли она свое воззрение на нее, убедилась ли, что Ариша, в самом деле, стала из халды голубушкой? Ни то, ни другое. И госпожа Падейкова, и Ариша остались верными самим себе: по-прежнему первая непреклонна в своих убеждениях; по-прежнему последняя упорствует в своей халдоватости. Однако нечто изменилось между ними; однако во взаимных отношениях их поселилась какая-то холодность, делающая их подчас весьма неприятными. Что же произошло, что изменилось? А изменилась, друг, та атмосфера, в которой они до сих пор жили и действовали, и вследствие этого изменения госпожа Падейкова и хочет, да не смеет, а девка Аришка и не хочет, а смеет. Ясно ли?
Отчего сосед мой, капитан Постукин, известный целому околотку, как малый лихой и притом весьма развязный на руку, внезапно опустил длань свою, начал хиреть и задумываться? Отчего он, вместо того, чтоб действовать чубуком наотмашь, усовершенствовал себя до той степени деликатности, что только стискивал свой чубучище в руке, но бить им никого не бил? Получил ли он внезапно убеждение, что чубук не составляет еще совершенного доказательства? Нет, не получил, и это доказывается тою судорогою, которая коверкает его руку. Закралось ли в его душу сомнение насчет возможности получить сдачи? Нет, не закралось; ибо до самого конца жизни он оставался сложенным до такой степени прочно, что один поверхностный взгляд на его наружность сразу подрывал всякое предположение о возможности сдачи. Что ж изменилось? И тут, повторяю, изменилась лишь атмосфера, изменились лишь отношения — и ничего больше.
А если бы ты знал, о достойный глуповец, какой страшной, неслыханной борьбы стоило Постукину его воздержание! Он несколько месяцев сряду умирал ежемгновенно, и все молчал, и все курил трубку, и все хотел что-то высказать… и не высказал! С тем мы его и похоронили. Только напоследях, перед самой своей кончиной, он собрал своих челядинцев и сказал им:
— Ну, подлецы, прощайте! По крайней мере, не при мне…
Но и тут не досказал, и тут сама судьба не допустила его отдать на поругание тайну его сердца.
Отчего у другого моего соседа, отставного прапорщика Сидорова, прислуга вдруг объявила, что не хочет кислого молока хлебать? Изменилось ли свойство молока? Сделались ли желудки менее устойчивыми? Ни то, ни другое. Еще вчера ела прислуга то же самое молоко, ела, и вид здоровый и бодрый имела. Ели это самое молоко отцы, ели дедушки, а никогда-таки на животы не жаловались, — и вдруг словно вот оборвалось! Тщетно господин Сидоров уговаривает их: «что, мол, вы, сударики, — вафель, что ли, вам хочется?» Тщетно он подбегает то к одному, то к другому: «а ну-ко, Егор!» — «а ну-ко, Прохор!»… Увы! ни в ком не находит он никакого раскаяния! Что ж изменилось? Опять-таки изменилась одна атмосфера: «Не ешь, братцы, молока!» — да и шабаш!
Отчего ключница Матрена, видевшая прежде во сне, что доит коров либо на погреб за огурцами ходит, с некоторого времени видит, что гуляет в саду по цветам? Оттого, что атмосфера изменилась.
Отчего госпожа Антонова, как только войдет в комнату истопник Степушка, тотчас же прерывает интересный разговор и предупреждает своего собеседника: «парле франсе, доместик иси»? Оттого, что атмосфера изменилась.
Многие глуповцы, пораженные столь неожиданными для них явлениями, прежде всего ищут объяснить их себе чисто внешним образом. Им все кажется, что тут действуют какие-то зачинщики и подстрекатели, без тайных козней которых все шло бы как по маслу. Так, например, господин Сидоров утверждает, что начало всей смуте положил Егорка-Лысый, а госпожа Антонова божится и клянется, что перемена в характере сновидений ключницы Матрены произошла именно с тех пор, как эта подлая тварь снюхалась с подлецом Ионкой. Приятель мой Удар-Ерыгин идет в этом случае еще дальше. Когда до его сведения доходит слух о подобной смуте, он даже не дает себе труда разобрать, в чем дело, но просто-напросто приказывает отобрать пяток или десяток зачинщиков.
Однако опыт и добросовестные исследования самым положительным образом доказывают, что подобный способ оценки явлений совершенно несостоятелен.
Допустим, что Егорка-Лысый действительно первый сказал: «Не ешь, братцы, кислого молока!», но почему ж он сказал это? Почему он вчера не говорил ничего, а нынче сказал? Почему, наконец, не предположить и того, что если бы Егорка, на одну только минуту, прикусил себе язык, то эти же самые слова не были бы высказаны прежде его Антипкой или Прошкой? А может быть, Егорка дал еще довольно умеренную форму требованиям, долгое время таившимся на дне всех вообще сердец Прошкиных? А может быть, не вырази этого требования Егорка, выразил бы его Филька-Косач, и тогда бог весть, какая вышла бы из этого кутерьма? А может быть, Егорка явился еще миротворцем; может быть, своим вмешательством он еще спас дело?