Ошибка горькая и обильная последствиями самого тлетворного свойства, ибо она отнимала у наших убеждений ту бесповоротную крепость и силу, без которой немыслимо никакое деятельное влияние на общество, ибо она была причиной бесчисленных стачек с неправдою, безобразием ходячей общественной нравственности, ибо она успокоивала нас в той пассивной роли наблюдателей-сводников, которую мы сами себе навязали.
Но вместе с тем ошибка и не необъяснимая. В самом деле, к чему прилепиться, как распознать истину от лжи, при существовании всеобщей, почти эпидемической путаницы понятий и представлений? И как не примкнуть, например, к NN, который, по крайней мере, умеет конфузиться и краснеть, тогда как рядом с ним какой-нибудь ММ нахально несет свою плоскодонную морду, безнаказанно ставя ее поперек всему благородно мыслящему? Мысль человеческая с трудом выносит одиночество, а чувство и вовсе не терпит его. Это свойство человеческой природы, эта общительность человека сообщают нечто роковое всей его деятельности, вынуждая его, независимо от него самого, признавать за добро то, что в сущности представляет собой лишь меньшую сумму зла. Сквозник-Дмухановский не только во сне, но и наяву видел кругом себя только свиные рыла: что мудреного, что он и Хлестакова признал за человека? Наши публицисты так долго видели то же самое, что видел и вышеупомянутый градоначальник: что мудреного, что в настоящее время они с остервенением приглашают сограждан лобзать даже в таких случаях, когда, по совести, следовало бы приглашать их плевать.
Скажут, быть может: «Зачем же члены этого добродетельного, этого взыскательного меньшинства не поищут образцов гражданской доблести среди самих себя, зачем они вторгаются в ту сферу, где властвуют свиные рыла?» Ответ на это простой: затем, что мысль человеческая никак не может признать кружка за мир. Как бы ни были для нас милы и симпатичны люди кружка, как бы хорошо ни чувствовали мы себя среди их, все-таки мы не можем совершенно обрезать те нити, которые привязывают нас к миру, все-таки мы сознаем, что дело, настоящее дело, не в кружке, а вне его, и именно в той темной области, в которой живут и действуют Сквозники-Дмухановские.
Но в особенности мудрено было не ошибиться в выборе героев в последнее время. Россияне так изолгались в какие-нибудь пять лет времени, что решительно ничего нельзя понять в этой всеобщей хлестаковщине. В публичных местах нет отбоя от либералов всевозможных шерстей, и только слишком чуткое и привычное ухо за шумихою пустозвонных фраз может подметить старинную заскорузлость воззрений и какое-то лукавое, чуть сдерживаемое приурочивание вопросов общих, исторических к пошленьким интересам скотного двора своей собственной жизни.
Едете ли вы, например, по железной дороге — присмотритесь, сделайте милость, к тому, что крутом вас делается, прислушайтесь к тому, что говорится в вагонах. И речи, и морды — все, кажется, протестует! И протестует в каком-то плюхо-просящем, минорном тоне, как будто так и сует всем и каждому и в нос, и в рот, и в глаза, что я, дескать, сам по себе ничего, я червь, я слякоть, я клоп постельный, а вот отечество-то за что страдает!
Вы входите в вагон и садитесь на избранное вами место; перед вами располагается почтенный старец, украшенный усами и словно чувствующий себя неловко в новом партикулярном платье, которое на нем надето. Идет общая суматоха, всегда сопряженная с первоначальным прилаживанием и усаживанием; какая-то дама, вся бледная и расстроенная, чуть-чуть не каждому пассажиру готова пожаловаться, что ее Grégoire опять-таки потерял свой mouchoir de poche; какой-то господин с крестом на шее застенчиво уверяет своего знакомого, что он вообще орденов не носит, но в дорогу всегда надевает крест, потому что у нас без этого нельзя. Проходят еще несколько почтенных старцев, также с усами и также в новых партикулярных платьях.
— Как, и вы тоже! — восклицает ваш сосед, ловя за руку одного из проходящих усачей.
— На травяное продовольствие! — отвечает проходящий и, уныло усмехнувшись, отправляется далее.
Но вот поезд трогается. Быстро пролетает перед глазами пассажиров всякая чушь и гиль: паршивые лесочки, чахлые лужочки, чуть дышащие ручеечки. Соседа вашего заметно начинает коробить.
— Ну, посмотрите! что ж это за пейзаж такой! — обра щается он к вам с каким-то желчным озлоблением.
Вслушайтесь в его голос, и вы без труда поймете, что в этом голосе есть трещина и что в этой трещине засела кровная обида.
— Ну, на кой черт поезд стоит здесь десять минут! — ораторствует усач на одной из промежуточных станций, — за границей на обед только пять минут дают; нет, видно, далеко еще нам до них!
И вплоть до самых Ушаков не умолкают бунтовские речи усатого соседа, и только великолепная вилла либерального fermier Василия Александрыча Кокорева на минуту смягчит его непреклонное сердце и заставит раздвинуться густо разросшиеся брови.
Для вас этот усач — явление совершенно новое. Обращаясь к воспоминаниям прожитых лет, вы отыскиваете в них образцы усачей совершенно особого рода, усачей с клубами пены у рта, усачей не внимающих и не рассуждающих, усачей, снабженных волчьей пастью и употребляющих лисий хвост лишь в виду материальной, грубой силы, которая одна имела привилегию смирять их бешенство. И вот сердце ваше начинает мало-помалу мякнуть и расползаться; вы с любопытством и даже с приятным изумлением прислушиваетесь к бунтовским речам соседа и находите, что они… тово… так себе… ничего! Вы не замечаете их нелепости и пустоты, вы оставляете без исследования даже ту трещину в голосе, о которой говорено выше: до того вас поражает новость положения и неожиданность встречи с старцем, который чем-то недоволен, который почему-то ругается, но ругается без прежних раскатистых переливов, в которых так и слышалось нахальство и сознание ничем не сокрушимой силы.