Увы! Я знал многих из твоих собратий, людей с честным сердцем и непосрамленною душою, которых протесты против торжествующей злобы дня именно ограничиваются только агнчею способностью примиряться со всеми унижениями и оскорблениями. Их втопчут в грязь — они ничего: и в грязи, говорят, живем — что, взяли? Им свяжут руки, их бросят в жертву смрада и мерзости, на них плюют—они оботрутся и опять ничего: нас, дескать, этим не оскорбишь — что, взяли? И в наивности душ своих мечтают, что злоба дня очень огорчена такою их стойкостью! А злоба дня проходит мимо и нагло хохочет над этим бессильным кривлянием, и плюет, и плюет, и плюет, при неистовых рукоплесканиях полудикой толпы! А сколько есть таких, которые, еще не заглянув в храм, уже бегут от порога его, сколько есть слабых духом, робких сердцем, сколько таких, которые даже временно не могут примириться с идеею аскетизма в жизни! Ужели они сомкнут ряды свои, чтоб твердо стать за торжество мысли, которой не знают и которой не могут сочувствовать их внутренности, ужели не охватит их панический страх, и не побегут и не рассыплются они при первом суровом натиске действительности? Всякое сомнение в этом случае было бы только праздным и вредным самообольщением. Неестественно, чтобы общество представляло собой сплошную массу героев-аскетов, подчинивших исключительному торжеству мысли все прочие интересы жизни. Правда, что общество принимает иногда такие суровые формы, но это бывает лишь в те редкие и крайние минуты, когда потребность обновления захватывает дыхание всего живущего, когда человечество, идя извилистыми путями одряхлевшей цивилизации, внезапно видит себя в глухом переулке, откуда имеется один только выход—на стену. Такие минуты называются эрами в истории человечества, а много ли можно назвать таких эр? Да притом минута всегда остается минутою; дело созревшей мысли совершилось, стена опрокинута, торжество отпраздновано с приличною случаю помпою: назавтра наступают будни с кропотливою, ненарядною своею деятельностью, назавтра вступает в права свои жизнь, маленькая жизнь с маленькими интересами, и вновь на развалинах отжившей мысли зреет злоба дня и вновь, рядом с нею, но не признаваемое и гонимое, зачинается семя грядущего… Все это весьма естественно, и даже не потому, чтобы над судьбами человечества исключительно царило начало зла, а просто потому, что, по молодости лет и слабости рассудка, оно еще пока не может определить тех форм добра, которых с таким напряженным усилием ищет. Естественно, следовательно, и то, что в обществе, даже между людьми наиболее симпатичными, скорее можно встретить таких, которые предпочитают жить в мире с действительностью, нежели открыто идти в разлад с нею, которые охотно согласятся пожурить и даже по временам и ущипнуть действительность, но без скандалу, mon cher, без скандалу. Ибо согласие с действительностью представляет свои бесконечные удобства, ибо согласие с действительностью вносит за собой мир и благоволение в сердца человеков.
Mon cher! мне очень приятно видеть вас, человека с широкими, непреклонными убеждениями; я вам сочувствую, и не только с удовольствием, но даже с учащенным биением сердца прислушиваюсь к речам, горячим потоком льющимся из уст ваших, — но оставьте меня наслаждаться этим сладким биением сердца в спокойствии, не тормошите, не огорчайте меня, не отрывайте меня от раковины, в которой я с таким комфортом обмял себе место! Слушая вас, я воображаю себя в театре, я вижу мысленно процессию, несущую с торжеством Иоанна Лейденского, я слышу марш, я слышу хор толпы — все это очень хорошо, все это раздражает мои нервы, и раздражает, могу сказать, в самом благородном смысле, но не могу же я… не могу же я… согласитесь, что ведь я не могу?
И волею или неволею, с болью в сердце и, быть может, с проклятием на устах, но ты должен будешь согласиться, ласковое добродушное теля, что я действительно не могу, и не могу не потому, чтоб я был нравственно растлен, а потому, что я имею на жизнь тот естественный законный взгляд, в силу которого она является не суровым аскетическим подвигом, но наслаждением. Кому же ты подашь руку свою? на ком остановится скорбящая мысль твоя?
Взятые в целом «Сатиры в прозе», объединяющие рассказы, очерки и драматические сцены 1859–1862 годов, — это замечательная по своим идейно-художественным достоинствам, многосторонняя и яркая, картина русской общественной жизни бурного периода 60-х годов. Это вместе с тем и важный этап в идейно-творческом развитии Салтыкова. Характерные особенности освободительной борьбы на рубеже 60-х годов и черты Салтыкова как мыслителя и художника, страстно отдававшегося этой борьбе, с наибольшей полнотой и рельефностью запечатлены в очерках «глуповского» цикла, составивших основную часть «Сатир в прозе».
Сложное идейное содержание этих очерков и их своеобразная литературная форма, богато насыщенная сатирическими метафорами и фигурами эзоповского иносказания, ставят современного читателя перед известными трудностями и потому в первую очередь требуют пояснения.
Очерки о «глуповцах» (1861–1862) тесно связаны с предшествующими им рассказами об «умирающих» (1857–1859). Те и другие объединяет одна общая идея об исторической обреченности представителей старого крепостнического режима, о крушении их политического господства, их нравственном и физическом умирании. Различие в замыслах относилось к пониманию самого процесса «умирания». Когда Салтыков задумал «Книгу об умирающих» (см. об этом в комментарии к «Невинным рассказам»), он полагал, что «ветхие люди» — так сатирик именовал людей крепостнических убеждений — не устоят перед напором общественных демократических сил, что они не сумеют сохранить своих командующих позиций в государстве. Приверженцы старины в серии рассказов об «умирающих» — «Гегемониев» и «Зубатов» («Невинные рассказы»), «Госпожа Падейкова» и «Недовольные» («Сатиры в прозе») — представлены озлобленными, но бессильными; они заканчивают свое существование, спрятавшись в домашнем углу, не проявляя ни воли к организованному сопротивлению, ни способности примениться к новым условиям. Ход событий скоро убедил Салтыкова в том, что его прогнозы относительно перспектив предреформенной борьбы излишне оптимистичны, что трудности решения крестьянского вопроса нарастают. Замысел книги о пассивном умирании «ветхих людей» уступил место циклу сатирических очерков о крепостниках, которые ожесточенно сопротивляются смерти, организованно отстаивают свои классовые привилегии. Считая, однако, это сопротивление исторически обреченным на скорый и неминуемый провал, тщетным и потому глупым, сатирик присваивает теперь «ветхим людям» наименование глуповцы.